Освобождающая сила. Шмеман — основы русской культуры

Его негромкий глубокий голос с трогательным акцентом помнят все, кто ловил радио «Свобода» сквозь вой заглушек. Для советских людей, лишенных Божьего слова, это был прорыв в иную реальность — настоящую, где звучала евангельская проповедь. С изумлением и благодарностью жадно вслушивались в каждую фразу, открывая для себя не только мир Церкви, от которого большинство из нас были далеки, но и мир культуры, который, оказывается, был многообразнее и глубже произведений соцреализма. Свои беседы о русской культуре на радио «Свобода» протопресвитер Александр Шмеман начал в 1970 году, когда от «оттепели» оставались только воспоминания.
Мы жили тогда, не зная очень многого не только из мировой, но и своей собственной, русской, литературы, спрятанной в спецхранах (доступ к самиздату имели немногие). Мы учили историю литературы по учебникам, оценивающим произведения с точки зрения народнос­ти и партийности. И потому голос священника из враждебного, как нам внушали, далёка нес нам поис­тине свет знания. Именно из этих бесед мы услышали, что революция 1917 года — величайший кризис, повлекший обвал культуры. Что причина этому — духовный кризис предреволюционной культуры, «распад нравственного вдохновения и согласия, объединявшего русскую культуру». Но что именно революция породила «творческое сопротивление» русской литературы тоталитарному режиму, и это было «попыткой возвращения русской культуры к своей душе, к той высшей и нравственной правдивости, которая была ее воздухом, ее пищей, ее глубиной». Русская культура выжила в революциях, сталинских репрессиях, застойном вакууме, потому что в основе ее, подлинной, не убитой, — добро, свет, свобода. Эта мысль красной нитью проходит через все радиобеседы Александра Шмемана.

С какими-то его оценками можно не соглашаться, но это не учебник по истории русской литературы, что подчеркивает отец Александр: «Беседы — это не история». Однако в них проанализированы все основные этапы судьбы отечественной литературы и дана очень личная и глубокая точка зрения на нее умного, образованного и честного человека, который размышляет вслух, ищет и находит оригинальные и яркие формулы происходившего в истории русской культуры. Беседы Александра Шмемана будят мысль, заставляют размышлять — не в этом ли их главное достоинство?

И еще Александр Шмеман говорит о том, что все лучшее, созданное в русской культуре ХХ века, проникнуто религиозным духом, что русская литература пришла к христианскому мировоззрению. И с этим трудно не согласиться.

Протопресвитер Александр Шмеман: Истоки максимализма в русской культуре

Парадоксы русского культурного развития: максимализм

Культура связана с чувством меры, с ощущением границы. Уже древние греки, создатели одной из величайших мировых культур, в каком-то смысле матери нашей современной всемирной культуры, в центр понимания культуры поставили понятие – прилагательное, означающее как раз меру, гармонию, а следовательно и естественную любого совершенства. Мера предполагает порядок, строй, структуру, форму, соответствие формы содержанию, законченность, завершенность.

Творцы этой культурной традиции очевидно понимали, что самое трудное в творчестве — это как раз самоограничение, признание границы и своего рода смирение перед нею.

Один из парадоксов русской культуры, между тем, заключается в том, что важнейшей ее чертой с самого начала оказалось как раз своеобразное отрицание вот этого «метрос», своеобразный пафос максимализма, стремящегося к устранению и меры, и границы.

Парадоксальность этой черты состоит в том, что пафос максимализма присущ именно самой русской культуре. И раньше, и вне России максимализм, фанатизм, отрицание культуры во имя каких-либо других ценностей очень часто приводили к уничтожению культурных ценностей, но это явно было проявлением внекультурным или антикультурным.

У нас — в этом и заключается парадокс — ощущение это, порыв этот был присущ самим носителям культуры, ее творцам. И это вносило и вносит особую поляризацию внутрь самой культуры, делает ее хрупкой и часто спорной, даже словно бы призрачной.

Истоки этого максимализма надо искать в принятии древней Русью византийского христианства. О смысле и значении этого основоположного факта русской истории написаны сотни книг, так или иначе он всегда стоял в центре русских споров и исканий, и всё-таки особое значение его для судеб русской культуры заставляет вновь и вновь обращаться к нему.

Остановимся только на одной стороне этого явления, которая поможет нам объяснить постоянное в русском культурном самосознании напряжение, постоянную его отнесенность к некоему поистине взрывчатому максимализму.

Многие русские историки отмечают факт сравнительно легкого принятия Русью христианства в его византийском облике. Но гораздо реже обращалось внимание на то, что в процессе этого принятия было принято далеко не всё, что составляет понятие христианского византинизма. И коренная разница сводилась здесь к тому, что христианская Византия была наследницей богатейшей и глубочайшей греческой культуры. Такого культурного наследия Киевская Русь не имела.

Для византийца христианство было увенчанием длинной, сложной и бесконечно богатой истории, «оцерковлением» целого мира красоты, мысли и культуры. Такой культурной памяти и такого чувства «увенчания» и завершения древняя Русь иметь не могла. Но в таком случае естественно, что Византия, с одной стороны, и Русь, с другой, по-разному воспринимали присущий христианству «максимализм».

Что христианство максималистично, об этом не приходится спорить. Всё Евангелие построено на максималистическом призыве: «Ищите прежде всего Царствия Божьего», на предложении бросить всё, от всего отречься, всем пожертвовать — во имя прихода в конце времени Царства Божия.

Читать еще:  Возможно ли парню инвалиду стать художником советы.

И нельзя сказать, что христианская Византия как-либо «минимализировала» этот призыв, смягчила его категоричность. Но в разработанной Византией сложной системе христианской догмы ее максимализм был представлен в некоей «иерархии ценностей», в которой нашли себе место и тем самым так или иначе были оправданы и ценности «мира сего» — и в первую очередь ценности культуры. Весь мир был как бы покрыт величественным куполом Святой Софии, Божьей Премудрости, изливающей свой свет и свое благословение на всю жизнь и на всю культуру человека.

Собор Святой Софии в Стамбуле

Но куполу Святой Софии, построенной по византийскому образцу и вдохновению, покрывать и благословлять было, собственно, нечего: у древней, почти только что появившейся на свет Киевской Руси не было никакой «иерархии ценностей», которую нужно было бы согласовывать с максимализмом Евангелия. Для того соотношения, сложного, но стройного, между культурой и христианским максимализмом, которое составляет сущность христианской Византии, на Руси, собственно, не было ни места, ни данных, ибо не было одной из составных частей этого соотношения, а именно старой, богатой и глубокой культуры.

Древней Руси не пришлось переживать долгого, сложного и часто очень мучительного процесса согласования культуры и христианства, христианизации эллинизма и эллинизации христианства, — процесса, которым отмечены пять-шесть веков византийской истории [: у Древней Руси еще нечего было согласовывать] . У нее еще почти не было истории. Но это значит, что византийское христианство было воспринято Русью одновременно и как вера, и как культура и что, таким образом, присущий христианской вере оказался практически и одной из главных основ новой культуры.

Принимая византийское христианство, Русь не заинтересовалась ни Платоном, ни Аристотелем, ни всей традицией эллинизма, которые и для христианской Византии оставались живой и жизненной реальностью. Византийской «культуре» древняя Русь не отдала ни частицы своей души, внимания, интереса.

Историки подчеркивают, что, несмотря на обилие церковных и политических связей с Константинополем, Русь всей душой потянулась не к нему, а к Иерусалиму и Афону. К Иерусалиму — как месту реальной истории Христа, Его уничижения и страдания, и к Афону, монашеской горе, как к месту реального христианского подвига. Больше, чем все тонкости византийской догмы и всё великолепие византийского церковно-культурного мира, самосознание Руси пронзил образ евангельского распятого и уничиженного Христа, а также образ героя-монаха, подвижника. Русское христианство удивительным образом началось без школы и без школьной традиции, а русская культура как-то сразу оказалась сосредоточенной в храме и богослужении.

Конечно, начала создаваться и русская христианская культура. Но одно дело, когда храм строится в центре древнего, отягощенного культурой греческого города, в котором одной из задач храма оказывается соединение культуры с христианством, «христианизация» ее, и совсем другое, когда этот же храм оказывается — и верой, и культурой. А именно так случилось на Руси. Ее культура, подлинная культура, оказалась сосредоточенной в храме, в котором ее сутью стало, так сказать, «самообличение», призыв к максимализму, требующему отказа от «мира».

Всё подлинное, прекрасное и великое в древнерусской культуре есть одновременно и призыв , отказаться, . Если же не уйти, то отдать свои силы построению некоего последнего, совершенного, всецело устремленного к небу и небом живущего «царства», в котором всё без остатка подчинено «единому на потребу».

Так максимализм стал судьбой русской культуры и русского культурного самосознания. Культура как «мера», культура как «граница» и «форма» меньше всего вдохновляла его и в прошлом, и в последующее время, когда непосредственная связь между христианством и культурой оказалась оборванной.

В каком-то смысле можно даже сказать, что у нас в России не возникло, не образовалось самого понятия культуры как совокупности знаний, ценностей, памятников, идей, совокупности, передаваемой из поколения в поколение для сохранения и преумножения, а одновременно и как мерила творчества. Потому что христианская культура, нашедшая свое выражение в храме, в богослужении и в быте, по самой своей природе оказалась чуждой идее развития и творчества, стала сакральной и статической, исключающей сомнения и искания, — никакой же другой культуры у нас больше не было.

И поэтому всякое творчество, всякое искание, всякая перемена ощущались как бунт, как почти кощунство и анархия, и, таким образом, суть культуры, как творческого преемства, не создалась. [Всякий творец оказывался тем самым и революционером: творить, создавать принципиально новое он мог только на развалинах не допускающего никакого развития и пересмотра здания.]

Собор Святой Софии в Киеве

Таковы истоки максимализма, в смысле отрицания меры и границы, которые так часто приходится встречать в сложной диалектике русского культурного самосознания. И этот максимализм не удалось выкорчевать даже петровской культурной реформе, так резко приобщившей Россию к западной культурной традиции. Тут тоже можно говорить о знаменательном парадоксе: одно из производных этого приобщения к западной культуре, великая русская литература XIX века, явилась для Запада тем, что изнутри взрывает именно «меру» и «ограничения» западной культуры, вводит в нее взрывчатое вещество такого искания, таких прозрений, такого напряжения, которые подтачивают ее стройное размеренное здание.

Знаменитые слова о русском мальчике, который, получив карту звездного неба, через полчаса возвращает ее исправленной, не лишены глубокой правды. Русские после Петра оказались изумительными учениками. Вся техника западной культуры была усвоена Россией меньше, чем в сто лет. Но, научившись, ученики естественно и почти бессознательно вернулись к тому, что в них было заложено с самого начала, — и именно к тому максимализму, который на Западе был почти целиком «обезврежен» веками умственной и социальной дисциплины.

Читать еще:  Как называется итальянский танец. Итальянский танец

И это касается, хотя и по-разному, всех трех слоев русской культуры, трех культурных групп, о которых мы говорили в прошлой беседе. И в культуре народной, и в культуре, которую мы назвали технически-прагматической, и, наконец, в культуре державинско-пушкинско-гоголевской — всюду видно постепенное накопление взрывчатого максимализма, как и ощущение невозможности удовлетвориться культурой, может быть — из-за отсутствия в ней навыков, методов, позволяющих решать возникающие перед человеком вопросы. А это, в свою очередь, подводит нас ко второму парадоксу русского культурного самосознания: к заложенному в нем , противостоящему тому максимализму, о котором мы говорили сегодня.

Освобождающая сила. Шмеман — основы русской культуры

Цикл бесед о русской культуре отец Александр Шмеман начинает в 1970 году, в начале «глухих времен», которые он называет послесталинскими и послехрущевскими. Точнее эту эпоху не назовешь. Своего лица у последних пятнадцати лет официальной советской истории не было. Они были после чего-то, причем отношения с тем, после чего они наступили, никак не выяснялись (ни о сталинизме, ни об «оттепели» дискуссий не предполагалось). Вся эпоха застыла в этом после, внушая человеку уверенность, что это после – навсегда. «Светлое будущее» оставалось ритуальной фразой официоза, но ни о каком другом будущем, чем продолжение того же после, никто не думал. Удивительный опыт пост-исторического времени.

Задним числом эти годы назовут «застоем». Шмеман говорит о них как о времени разуверения: общего разуверения в «красной идее», в той «революционной вере», которая десятилетиями владела страной и была подрублена хрущевскими разоблачениями. Попытки «обновить» ее в 60-ые, вернуть ей «молодость» и «ленинскую» романтику, далеко не зашли и в свою очередь были отменены. На месте «борьбы за светлое будущее», которая объединяла страну («новый тип исторической общности людей», на официальном языке), открылась смысловая пустота. Идеологическая мельница крутилась, как прежде, но она уже ничего не молола. Она производила не сообщения, а шум, заглушающий всякую возможность мысли. Продолжалось ритуальное повторение одних и тех же, «бесчеловечных и деревянных» фраз. Но скрыться от них было некуда. Принудительность мертвой идеологии, ее всеприсутствие и было ее единственным смыслом.

Культурное возрождение, которое начинается в 70-ые, Шмеман видит «подвешенным над бездной разочарования». В.В.Бибихин – позже – назовет это время «новым ренессансом». И в самом деле, многие черты этого движения напоминают первое, классическое возрождение, гуманизм, сменяющий «Темные века». Но это отдельный разговор. Удивительно рано, в самом его начале Шмеман замечает этот совершенно новый для советской России пафос культуры (гуманитарной культуры) как свободы, как человечности. Шмеман увидел его издалека, из-за железного занавеса. Многие наши соотечественники не заметили и не осознали смысла этого сопротивления до сих пор. Это не удивительно: в самых радикальных проявлениях и творческих удачах это сопротивление официальной культуре (Шмеман называет ее «антикультурой») осталось «подспудным», оно происходило за пределами публичности, в сам- и тамиздате, на чердаках и в подвалах. Но в широкой публичности новый голос культуры звучал в трудах С.Аверинцева, Д.Лихачева, Ю.Лотмана и других замечательных филологов, историков, переводчиков: авторитет гуманитарной науки никогда в России не был так высок. В гуманитарных трудах находили то, что обычно ищут в поэзии, философии, религии. Вспоминая о знаменитом прорубленном окне в Европу, можно сказать: это было окно в мировую цивилизацию, в пространство свободного поиска человеческого ума и сердца, от которого идеология отгородила нашу страну железным занавесом.

Шмеману было достаточно знать поздние произведения Пастернака и Ахматовой, первые книги Солженицына, ранние стихи Бродского, чтобы понять, что в России происходит нечто новое. Больше того: в этой бродильне нового культурного самосознания он различает разные позиции, разные направления. Он уверен: официальная «антикультура развенчана без остатка». Начинаются «поиски страной, народом своей души» (так видит культурное сопротивление Шмеман), «необходимость снова обрести свое исходное, родное ощущение всемирности».

В этой исторической ситуации он и начинает читать «Основы русской культуры». Слушатели этих бесед – быть может, впервые – узнают от Шмемана о странном, трагическом положении русской послепетровской культуры в общем ансамбле общества, о ее хрупкости и о заключенных в ней парадоксах, об одновременном действии трудно соединимых направлений. О том, что Пушкин, «наше все», фактически не имел последователей среди русских писателей; его уникальная позиция – в частности, в отношении культуры («Он единственный, кто не усомнился в «нужности» культуры», как говорит Шмеман) – осталась никем не воспринятой…

Мне кажется важнейшей мысль Шмемана (которую я не встречала ни у кого из историков русской культуры) о природе «чуда» русской послепетровской культуры. Этим «чудом» принято считать невероятно быстрое, тропическое созревание в России великой культуры новоевропейского типа: от ученического начала до мировых шедевров прозы и поэзии не прошло и столетия! Как заметил один английский славист, Россия за несколько десятилетий из страны, импортирующей культуру, стала страной культурного экспорта. Шмеман – по-моему, совершенно убедительно – находит этому объяснение в том, что столетия долгого русского средневековья накопили огромный опыт, душевный и интеллектуальный, который не находил себе языка выражения. Пришедшая с Петром новая культура оказалась впору этому долгому молчаливому опыту и дала ему новый язык.

Может быть, впервые, – говорю я, потому что принудительное гуманитарное невежество, в котором жили советские поколения, было уникально. Бродский назвал эту ситуацию «выжженной землей культуры». Не менее точен будет и другой образ: не пустыни, выжженной бесплодной земли, а какого-то замкнутого пространства, без окон без дверей, сплошь загроможденного уродливыми «идейными» конструкциями, заваленного мусором антикультурных (и очень агрессивных) предрассудков. Для творческой работы – и читателя, и автора – необходимо было освободить это пространство, чтобы увидеть и небо, и землю свободной культуры. В культурном сопротивлении Шмеман видел политическое значение.

Читать еще:  Биография леди. Биография Леди Гага – личная жизнь

В своих беседах Шмеман, по его словам, хочет найти некий «синтез» разнородных начал русской культуры. «Синтез – не в идеологии и не в мировоззрении, синтез – в ощущении и переживании самой культуры как свободного и открытого поиска, как внимания и понимания, как критики и вдохновения национальной судьбы».

Слово «синтез» здесь сбивает с толку. Точнее, наверное, так: Шмеман хочет найти и назвать то общее, прямо не выраженное и почти бессознательное, что мы узнаем во всех проявлениях русской культуры. В завершении цикла бесед он называет три такие, очевидные для него, измерения русской культуры. Читатель не может не заметить – с печалью или насмешкой – что ни одного из этих свойств нельзя заметить в том, что появлялось и приобретало известность в относительно свободные годы, 90-е и нулевые. «Русская культура – это воплощение той «легкой России», которая, почти с самого начала, противостояла «России тяжелой» и просвещала ее изнутри, очищала, стремилась пронизать ее светом и радостью». Так выглядит последнее обобщение бесед Шмемана. Мы не можем не признать, что в том, что в тех сочинениях, которые мы услышали в «свободные» годы, заговорила – быть может, впервые с такой уверенностью – «Россия тяжелая». Но вернемся к беседам Шмемана.

Я слушала эти беседы в студенческие годы, под шум свирепых глушилок, так что могу назвать себя в каком-то смысле заочной ученицей Шмемана. Признаюсь: я не привыкла, чтобы о словесности и об искусстве говорили таким языком. Мы уже знали язык формалистов, язык Бахтина, язык молодого структурализма – университетское культурное возрождение шло своим ходом. Но ни один из этих языков не касался того, чем был занят в своих беседах Шмеман. «Простые» слова о нравственности или классичности в применении к искусству могли бы показаться начинающему филологу каким-то анахронизмом. Слава Богу, у меня хватило ума так к ним не отнестись. И не спорить по каждому пункту, с которым я не соглашалась (я и теперь не соглашусь с тем, как представляет Шмеман молодую Ахматову или с тем, как он видит путь Блока) – а смотреть на целое, на горизонт этой мысли. Это вдохновляющий горизонт. Такого свободного, открытого и просвещенного обсуждения важнейших тем на общем языке (а не на профессиональном метаязыке филологов или философов) мы к тому времени не слышали. Человек глубочайшей веры, православный священник Александр Шмеман говорит о судьбе русской культуры без малейшей тени клерикализма, без «религиозных» оценок. Тех, кто знаком с его богословскими трудами, это не удивит: ничего более противоположного вере, чем религиозная идеология, ее рецепты и прописи, он не знает. Самым христианским произведением русской словесности он, вслед за Г.Федотовым, считает «Капитанскую дочку». А выбор «религия – или культурное творчество» (в судьбе Гоголя, Льва Толстого и других) он считает одной из опасностей русской культуры.

Итак, что же это была за ценность или даже сверхценность культуры, которую у нас открыли к 70-ым годам? Прямо противоположно тому, что происходило в это время в Европе (где после культурной революции 1968 года в культуре было принято видеть «репрессивную систему»), нам, в ситуации грубого идеологического насилия, культура открылась как сила освобождающая. С.С.Аверинцев, вспоминая какие-то строки Цветаевой, заметил: «Когда России вокруг не оставалось, она была для нас в этих строках». Он сравнивал поэзию с амулетом, с оберегом в мире бессмыслицы и зла. То, чего ищет человеческая душа – общения с бессмертием, назовем это так – вот это являлось нам прежде всего в стихах, в музыке, в живописи (нужно заметить, что, говоря о культуре, Шмеман занят почти исключительно словесностью, а ведь 70-е годы были и временем музыкального возрождения, и взрывом новой живописи). Человек – художник и его дар, его

сладостное право
Перегонять века

(Мария Петровых)

Сама заметность настоящего уже есть будущее, сказал Б.Пастернак. Люди культурного сопротивления чувствовали себя в начале чего-то неизмеримо огромного. Исторические дистанции исчезали, и Эврипид или Державин говорили с нами, как современники. Они говорили о том, без чего человек не может жить: о душе и мироздании. «У нас еще не было Катулла, у нас будет Катулл», повторяли мы за Мандельштамом, любимым поэтом эпохи.

И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть.

Слишком легко заметить, что и ожидания Шмемана, и весь культурный пафос 70-80-ых годов оказались сметены дальнейшими событиями. Мы чувствуем себя погруженными в «тяжелую Россию», которая занимает весь горизонт, а за горизонтом располагается не менее, хотя и по-другому тяжелый мир. О «легкой России», которая говорила голосом своих художников и мыслителей, кто забыл, а кто и не успел узнать. Еще лет десять назад о беседах, которые в этой книге увидит читатель, говорили бы если не с насмешкой, то с недоумением. О какой русской культуре теперь можно говорить всерьез? О какой культуре вообще? Не в этом дело, весь мир знает, что не в этом.

Я думаю, что теперь – по многим причинам – эту книгу прочтут иначе. Мысль Шмемана обладает силой разгонять глупые предрассудки, старые или модные, как дым. И человек не перестанет тосковать по душе, по «мировой культуре», по «легкой России».

Источники:

http://foma.ru/osnovyi-russkoy-kulturyi.html
http://www.pravmir.ru/protopresviter-aleksandr-shmeman-istoki-maksimalizma-v-russkoy-kulture/
http://www.olgasedakova.com/ecclesia/2096

Дачник
Добавить комментарий